Т. И. Апраксина

По ту сторону Реквиема
(с сокращениями)

Посторонним людям нередко кажется, что автор, создающий произведения искусства – личность с двойным дном, что в нём сосу­ществуют, как два самостоятельных элемента, рядовой человек и отдельный от него творческий механизм, выигранный в лотерею прибор, запускаемый в действие либо волей его обладателя, либо беспочвенными и поверхностными порыва­ми вдохновения, толкающими мастера к столу, мольберту или роялю, где и совершается процедура «сочинительства». В остальное время, как кажется, механизм бездействует, и автор живёт в режиме обычного человеческого существа, ничем не отличающегося от остальных, и его голова наполнена примерно тем же со­держанием. На деле эта общепринятая модель больше соответствует фаустовской категории «почти» гения: «но две души живут во мне, и обе не в ладах друг с другом». Тогда как тот, кто сумел понять, кто он, этим уже сделал свой выбор. У его личности есть единственная сторона, в которой все качества одинаково первичны и посвящены только одному. Никаких других сторон не существует. Творческий механизм отключается разве что вместе с личностью, и творческий акт продолжается непрерывно, как вынашивание ребёнка, с той разницей, что его срок определяется длительностью жизни.

Но чтобы сполна понять органику творчества, недостаточно быть талантливым подражателем или виртуозным исполнителем, следующим догме или моде, для которого искусство имеет в определённом смысле практическую функцию, подчиняемую «жизненным», посторонним искусству темам. Скажем, даже эталон высокого музыкального мастерства (неоспоримо гениальный, по мнению многих) также демонстрирует, сам не замечая этого, отсутствие родства с истинной творческой природой, когда следует теории разделения на личность и механизм, говоря о композиторе, что «музыкант он за­мечательный, но дурной человек». Как будто это непреложный узаконенный факт: отдельный «музыкант» и не зависящий от него «человек». Вероятно, впрочем, что чужеродность творчеству вполне может быть естественной тому, кто знает ее по себе.

…Было бы проще не бередить прошлого, если бы участниками драмы действи­тельно оказались сплошь одни жертвы, жестоко попранные лживой и бездушной тоталитарной машиной, а сама драма была результатом трагической ошибки и взаимного непонимания (но ошибка не была ошибкой – всё показывает на невидимую руку закулисного координатора), или если бы речь шла об извечной травле творческого новаторства ханжеским обывательским окружением – в конце концов, художник должен понимать, чем чреват путь, на который он вступает. Он сам его выбирает. Но ведь даже обыватель, тем более обыватель от музыки, подступаясь к искусству, не желает святотатства и поэтому старается заручиться рекомендацией эксперта – и среди многочис­ленных выдающихся музыкальных экспертов, оказавшихся в поле зрения, один обращает на себя моё внимание с особой навязчивостью: и как крупная в музыкальном мире фигура, центр законодательного вкуса, и, даже больше, сво­им вездесущием в широком пространстве развития данной истории; эксперт, которого невозможно избежать, к которому подводит каждое свидетельство, в которого утыкаешься, откуда ни начни (хотя бы с буфета Консерватории или даже с намерения прокатиться в Москву для ознакомления с ходом музы­кальной жизни) – как будто он сам не желает остаться незамеченным и от­мечает величие своей роли на всех перекрёстках, причём в манере настолько неподражаемо характерной, что признать автора не составляет труда. Он хо­рошо позаботился о том, чтобы его рука была ясно различима на фоне общего смятения неорганизованных чувств. В многолюдной панораме он один выглядит как самый здравый, самый целенаправленный, и он хочет, чтобы остальные это понимали. Чтобы понимали, чья воля и чей разум превосходят всех.

Большой музыкант? А может ли, спрашивается, музыкант, тем более большой, кого часто называют гениальным, с обдуманным и беззастенчивым хладнокро­вием устраивать организованную облаву – на музыку (достоинства которой его даже не интересуют)? Вполне откровенно и упорно устра­нять её, сводить с лица земли? Нет, конечно. Не может. А если может – значит он не музыкант, хотя во всём остальном очень походит на музыканта. В его натуре отсутствует главный элемент музыкальности, если он без стеснения идёт на осквернение и истребление музыки, пользуясь этим как средством деморализации её автора. А заодно с ним и прочих, не пришедшихся ко двору.

Я бы никогда не позволила себе вторгаться в закрытую область внут­ренних траекторий развития сюжета, если бы мой профессиональный диплома­тический нейтралитет не был однажды нарушен извне. Грубо. Бесцеремонно. Антимузыкально. С циничной откровенностью. Почти гениальный музыкант про­тянул мне ложку отравы – и я узнала, какова клевета на вкус.

Кто же этот превозносимый человек, занявший практически официального значения стратегический пост и регулирующий с него ход не одной – многих судеб?

Совершенно замечательно, что его слова, становившиеся мне известными, приходили из разных источников и в разные моменты на протяжении значительного отрезка времени, несмотря на отсутствие во мне желания или интереса их узнать, почти насильственно преследуя, достигая повсюду, и всегда пе­редаваясь через третьих лиц, будь то устно или в печатной форме. Ни разу мне не довелось принять хотя бы одно словосочетание от него лично. Всегда – ссылки, говорящие о его взглядах и оценках, о его привычках, о его желаниях. Чести быть ему представленной я не успела дождаться. Бог миловал. Зато невольно оказалась знакомой с выразительностью его манеры речи – и вообще манеры обращения с людьми: его любят цитировать. Этот отточенный тяжелова­тый стиль действительно нельзя передать иначе (разве что в форме обобще­ния: «люди Главного не считают таких-то музыкантами»). При вольном пере­сказе потерялась бы разящая сила самоуверенности, делающая высказывания неопровержимыми. Его заявления – все, как одно – сделаны исключительно в жанре постановления, приказа и приговора. Он не выражает чувств, не предпо­лагает, не высказывает пожеланий. Сомнение – явно незнакомое ему чувство (допускаю, что для этого у него могли быть свои серьёзные причины). Он назначает, диктует, ставит условия. Не условия – ультиматумы. Он демонстри­рует власть сверхчеловека (временами сильно смахивающую на власть античеловека). Что стоит за этой демонстрацией? Слепота ограниченности? Бесконтрольность попустительства? Безволие? Уж точно не высота духа. Лю­ди искусства между собой так не общаются. Как эта варварская манера сочетается с именем, окруженным повальным благоговением? Но нет: имени я касаться не стану. Всё, что мне о нём известно, прошло слишком много рук, и у меня никогда не было возможности проверить правдивость сведений лично – хотя и я мечтала бы узнать сверхчеловека поближе, чтобы отдать дань его непорочности – не меньше, чем таланту. К знакомству даже были определённые предпосылки, вызванные склонностью большого музыканта к изобразительному искусству, что в результате привело к появлению ещё одного ультиматума, и я получила в своё распоряжение лично мне адресованную цитату – не хуже чем у других. Этим моё желание приблизиться к великому артисту было пол­ностью удовлетворено.

Характерная деталь: от композитора, которого я узнала намного ближе, я ни разу не слышала ни единого слова о его положении, и никогда не обсуждала с ним эту тему.  Поэтому и не буду ничего утверждать с уверенностью – кроме того, что вижу и знаю точно. Знаю ровно то и столько, что и сколько необходимо. Комбинация с двумя противоположностями сложилась в моём сознании самим ходом вещей, без малейшего давления или умысла. В ней явно указывают на себя две крайности, присутствуют два полярных принципа, две несовмести­мые концепции склада личности, противостоящие друг другу во всём: психологически, эмоционально, интеллектуально.

В преддверии своей первой столичной выставки я стала объектом неожиданного внимания со стороны музыкального идеолога. Разговора (диалога) и на этот раз не было. Было – постановление, доведённое до моего сведения с по­мощью другого лица, по телефону. Без сантиментов, намёков на «неприятную ре­путацию» и доброжелательных советов. Никто не морщился и не хмурился. Сразу к делу.

Мне было обещано милостивое «прощение» допущенной мной ошибки в выборе модели для портрета. Условие – малость: сделать вид, что этого портрета не существует. Тем более для выставок. Требование было облечено в форму цитаты, звучавшей грубо, откровенно и властно. Я отнеслась к нему серьёзно. Искусство – не обеденное меню, и путать их нельзя. Тут уж не до имён или взаимных претензий. Моё право собственного выбора принадлежит только мне. Особенно в вопросах искусства. Поэтому и портрет, и его модель, композитор, были немедленно мной переведены в ранг символа этого права. Несмотря на патологическую склонность не принимать готовых версий, создавать свои, и не присоединяться к чьей-либо стороне, в этом пункте я встаю на единственно возможную для меня сторону – на сторону искусства. Сторона, представленная художником, и есть моя собственная сторона, моя собственная версия.

В случае невыполнения инструкции меня ожидали карательные санкции, преимущественно направленные на сферу карьерных интересов, особенно в их музыкальной части – практически, в планетарном масштабе.

Я очень не люблю, когда мне угрожают. Не люблю также, когда предъявляют ультиматумы или ставят условия.

Отвратительно, когда искусство унижается политической властью. Но намного страшней и отвратительней, когда искусство бывает унижено теми руками, которым оно доверено, когда даваемая искусством сила оборачивается на него же направленным оружием.

Музыка – предмет выше амбиций и сведения счетов. Не может быть назван музыкантом тот, кто отыгрывается на музыке, кто переносит на искусство личные претензии и предрассудки. Черта тупой чёрствости в обращении с искусством не украшает даже непробиваемого ханжу, бездарного функционера с какими и мне, как любому художнику, случалось сталкиваться, и хотя эти столкновения всегда причиняют ощутимую психологическую травму, они по крайней мере намного объяснимее, когда имеешь дело с обиженными Богом. Собственно, если бы отправитель телефонной угрозы не был назван мне по имени, я бы никогда не заподозрила в нём человека, близкого к искусству. Близкие к искусству обычно далеки от тона муштры и казармы. Если музыкантам, срывавшим исполнение музыки Локшина, были предъ­явлены условия по образцу полученных мной, их реакция была абсолютно предрешена. Музыка – искусство коллегиальное. Достаточно намекнуть на желательность симпатий или антипатий – и осторожность доделает осталь­ное. В своей системе рядовой музыкант-исполнитель – бесправное и зависи­мое существо, для него соблюдение субординации – средство выжить при своей отдушине, позволяющей оставаться музыкантом.

Но уж от кого не зависит в этой системе никто и ничто, так это от композитора. Вот кто имеет минимальную практическую значимость в музы­кантской иерархии. Если даже «живому классику» Шостаковичу так запросто отказывали в благосклонности, то что бы могло заставить мнительных музы­кантов ставить себя под удар ради композитора без впечатляющего подкрепления?

Хронологически (по представленным источникам) завязка сюжета датируется моментом, когда вдохновитель процесса узнает о том, что композитор начал появляться в доме, куда любит заглядывать и он. Композитор не произвел выгодного впечатления – «сразу не понравился». Этого достаточно для обещания: «он тебя посадит». Говорящему не свойственно небрежное пусто­словие, он не бросается случайными фразами. Его придирчивость к «слову» известна. Так что это не догадка, это – сформулированная идея, можно даже сказать программа. Автор у неё один, никого другого подобная мысль не по­сещает. Все приписываемые этому человеку изречения демонстрируют безапел­ляционность одного неизменного образца, который требует отточенной хват­ки, особой умственной породы.

Откуда у него столько уверенности в себе, в своей власти? Почему он ждёт беспрекословного повиновения, рассчитывает на него? По какому праву презирает людей (то, как он с ними разговаривает, иначе расценивать невоз­можно), считает их потенциальными рабами? Какая зависимость должна была, по его мнению, заставить меня, например, подчиниться с лакейской угодливо­стью? Не только композитор ему не соперник, но и искусство не идёт в счёт. Насколько помнится, я не на службе при великом артисте... А он сам – при ком на службе он? Упоминание о музыке почему-то кажется неуместным. Действительно – могло бы удивлять – но уже не удивляет – что при всём разнообразии средств воздействия на людское воображение, при многочис­ленности и яркости версий гипотетических мотивов поступков композитора музыка, искусство в них начисто отсутствуют (наравне с естественными человеческими чувствами), не называются в качестве довода ни единого раза. А казалось бы, должно быть наоборот... Что означает такое странное умал­чивание со стороны крупного музыкального авторитета? Я ведь до­статочно наобщалась с музыкантами, чтобы понять, что музыка им нужна, как рыбе вода – и если не в звуках и нотах, то хотя бы в словах и мыслях. А для этого музыканта музыка, вероятней всего, – не аргумент и не причина, он как-то и не предполагает, что она в самом деле может иметь нешуточное значение не только за столом или роялем. Не помещается музыка в его картине мира. Она в другом масштабе. Вот он её (и вообще искусства) даже не замечает и ни во что не ставит – при­мерно как людей. Выходит, что у этого высококлассного, «почти» гениального профессионала – любительское сознание. Существенный дефект! Профессия, которой он виртуозно владеет, остаётся для него лишь специальностью и легко забывается, когда дело доходит до «настоящих», «серьёзных» интересов. Вероятно, в своём масштабе артист умел быть прекрасным, гуманным, бла­городным и чутким. Нельзя недооценивать значительность его вклада в му­зыкальную культуру. Многим музыкантам специфические немузыкальные черты его характера совершенно не помешали довериться его влиянию, причём с большой пользой для себя. Полноценным музыкантам свойственно не разделять, принимать личность (тем более музыкальную) целиком, распространяя признание музыкального авторитета на все прочие её качества. Музыканты вообще тяготеют к тем качествам, которых недо­стает им самим. Как к дирижёрскому диктату, скажем.

Возвышенному необходимо земное. Но если «почти музыкант» способен при­нести пользу истинным музыкантам, то его самого это не сделает таким же. Он остаётся за гранью «почти», на своём берегу вторичности и нет особой нужды уточнять, что «почти» музыкант – это то же, что «почти» человек.... Из чего, в конечном счёте, могут происходить самые извращённые и дикие до­мыслы, выдаваемые за конечную истину. Даже сами потерпевшие, которые их без­ропотно принимают и передают дальше по конвейеру, не производят впечатления по-настоящему убеждённых. Собственно, их и убеждают не столько продикто­ванные им выводы, сколько убеждённость самого изготовителя. Изобретательность его цинизма заражает и тех, кто сам был бы на неё не способен, но уступает психологическому нажиму, не смея поставить его под сомнение и не решаясь своими силами построить логическую линию на основании невыду­манных предпосылок. Оттолкнувшись, к примеру, от своего искренне прозвучав­шего признания, что «у Шуры не было причин меня сажать»... Но авторитет и вымысел побеждают, не встретив сопротивления, поскольку они освобождают от нужды понимать. В результате остаётся лишь растерянно констатировать, что «этот психологический момент до сих пор непонятен». Конечно, непонятен – ведь его и не было, он мог быть только у того, кто его сочинил.

В сравнении с действительным образом композитора и его стоической судьбой вымысел о нём поражает надуманностью и почти оперной глумливой вычурностью. Здесь и порочность, и садизм, и демоническая власть, и бесов­ская музыка... Видно, в нём настолько не хватало мелких изъянов, дающих повод для вульгарного скандала, что пришлось изобрести маску маньяка и гения зла. В каком страшном бреду можно было бы предположить, что источ­ник бесчеловечной, слепой, страшной своей механической тупостью травли находится прямо в средоточии духовного аристократизма, берёт начало в «высокодуховной атмосфере», где «спорящие никогда не затрагивали личность»!

Художника понять трудно, хотя он ничего не скрывает и всем открыт. В глазах предвзятости он всегда – «чужой». Другой. Его боготворят и идеа­лизируют, превозносят и подозревают в меркантильности и двоедушии, его принимают за юродивого, живущего по своим законам и творящего либо расчётом, либо слепым наитием. Для него подыскивают клише, что-нибудь в ду­хе: «недалёкий человек» в причудливой паре с «блестящей эрудицией», или: «музыкант замечательный, но дурной человек» – желательно, одержимый мани­ями и фобиями. Неадаптированность его ума, непринадлежность здравомыслию раздражают, ставят в тупик, провоцируют. Природа подлинности, не разделяющей жизнь и искусство – в вечном антагонизме с прагматизмом подражательской рассудительности, и их антагонизм питает обе стороны.

Объявляющий композитора «дурным» – но не композитором, а человеком, сразу признаётся в своей генетической чужеземности: чужеродности приро­де созидательного творческого мышления. Если бы она была ему знакома, он бы понимал, что не может быть живого в «почти живом», что не может быть большого композитора в маленьком человеке, как не может быть двух сердец в одном теле: делом творения управляет любовь. Любовь! А она не умеет занимать половину личности. Но признать, что человек слу­жит любви – даже сложнее, чем признать служение идее.

Художник знает, что всему в жизни есть место – и места хватает всему, а потому не ставит ультиматумов. И не принимает их. Единственные ультима­тумы, которые для него существуют и которым он подчиняется, – это те, что он предъявляет себе.

Cентябрь-октябрь 2002, Seaside, CA, USA